Рубрика Хорошее русское* от Ольга Андреева: В мае 1986 года в журнале «Наш современник» появился небольшой рассказ Виктора Астафьева «Ловля пескарей в Грузии». Тогда Астафьев переживал не лучшие времена. Неказистая реальность позднего СССР, крах надежд, агрессия, захлестнувшая общество, - все это мучало. Рассказ про пескарей написан, что называется, на нерве. Контраст между красотой и ничтожеством человека был реализован на грузинском материале.
Тут же разразился скандал. Писатели Грузии накатали в Союз писателей СССР настоящий донос на Астафьева, где сибирского самородка обвинили в клевете на «гордых грузин». Некто К. Буачидзе с пафосом писал: «Вы своим рассказом о Грузии наступили прямо на сердце наше, и мы почувствовали его боль». Боль Буачидзе была особенно остра на фоне набиравшей обороты идеи о «русском сапоге», поправшем свободу народов.
«Свободные грузины» были готовы повышать ставки. Астафьеву стали звонить с угрозами. Дабы утишить страсти, писатель Гавриил Троепольский («Белый Бим, черное ухо») от имени «русских литераторов» прилюдно покаялся перед оскорбленным Буачидзе. Скандал вроде бы пошел на спад. Но не тут-то было. Именно в этот момент, в августе 1986 года, московский историк Натан Эйдельман написал Астафьеву письмо, в котором прямо обвинил его в расизме.
Письмо было длинным и напоминало современный фейсбук – нескрываемое высокомерие сочилось из каждой фразы. Финал письма четко формулировал то, что вскоре зазвучит из всех либеральных утюгов: «Закон, завещанный величайшими мастерами, состоит в том, чтобы, размышляя о плохом, прежде всего… винить себя; помнить, что нельзя освободить народ внешне более, чем он свободен изнутри. Что касается всех народных несчастий, то чем страшнее и сильнее они, тем в большей степени их первоисточники находятся внутри, а не снаружи».
Астафьев каяться не стал и ответил коротко, но емко: «У всякого национального возрождения, тем более у русского, должны быть противники и враги. Возрождаясь, мы можем дойти до того, что станем петь свои песни, танцевать свои танцы... В своих шовинистических устремлениях мы можем дойти до того, что пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и, жутко подумать! - всякого рода редакции, театры, кино тоже «приберем к рукам»... Как видите, мы, русские, еще не потеряли памяти и мы все еще народ Большой, и нас все еще мало убить, но надо и повалить».
Эйдельман тут же сдал назад, отделавшись мелкими оскорблениями. На этом история не кончилась. Переписка попала в самиздат – спасибо Эйдельману! - и бурно обсуждалась. А в 1990 году рижский журнал «Даугава» без согласования с авторами опубликовал все три письма в рубрике «Нацизм в России», сопроводив публикацию статьей Юрия Карабчиевского «Борьба с евреем». С тех пор «нацизм» и «антисемитизм» стали ключевыми маркерами писателей-деревенщиков в глазах либеральной интеллигенции.
А между тем деревенская проза представляет собой одно из самых сильных и глубоких явлений русской культуры последнего столетия.
Люди колхозной деревни
К началу ХХ века народ, то есть крестьянское сословие в России составлял около 82% населения, то есть 131 миллионов человек. В городах проживало всего 28,5 млн. Согласно переписи 1970 года, на территории СССР в селе осталось 44% жителей, то есть 105,7 млн. На протяжении всего ХХ века «русский народ» это десятки миллионов жителей страны, которых даже умозрительно было трудно засунуть под плинтус истории. Между тем со времен народников народ в нашей культуре понимался как довольно бессмысленная и безгласная масса, которой оказывает попечение образованный городской нобилитет. Народ любили, презирали, изучали, разгадывали, за его счастье боролись. Но он всегда служил лишь объектом для манипуляций со стороны тонкой прослойки образованного сословия.
Революция 1917 года должна была бы разрушить этот порочный опыт и дать слово самому народу. Но не тут-то было. Для крестьянства в новой политической конфигурации не изменилось ничего. «Угол зрения, обеспеченный просветительским пафосом либерально-демократических установок Х1Х века, унаследованных советским дискурсом», позволял не видеть того, что народная масса России являла собой «сложно скоординированные по территориям и этносам жизненные миры, в которых были свои ценности, свои экзистенциальные вопросы, эстетика, искусство, метафизика» (Светлана Адоньева. «Деревня: стигматы сословия» (2017).
Хуже того, объявленное носителем буржуазной идеологии крестьянство пережило катастрофу раскулачивания и пытку коллективизацией, что на десятилетия вывело его из поля идеологической легитимности. Крестьянство оказалось буквально распято между сусальным образом принятого способа говорения о деревне и подлинной реальностью народной жизни, о трагедии которой говорить было строго запрещено. Именно в этот парадоксальный зазор между официозом и реальностью в конце 50-х годов и ворвались те, кого потом презрительно назовут «деревенщиками».
Их история началась со статьи Федора Абрамова «Люди колхозной деревни в послевоенной прозе», опубликованной в «Новом мире» в апреле 1954 года. Речь шла о том, что советские писатели «соревнуются между собой, кто легче и бездоказательнее изобразит переход колхоза от неполного благополучия к полному процветанию». А ведь настоящая русская деревня, напоминал Абрамов, по-прежнему бьется на грани вымирания. Статья вызвала бешеный скандал. «Я трижды лауреат Сталинской премии! Я покажу этому Абрамову! Кто он такой?!» - орал Семен Бабаевский, на чей роман «Кавалер золотой звезды» замахнулся Абрамов. Последовали партийные «пропесочивания» и возмущенные статьи. Между тем номера «Нового мира» со статьей Абрамова в библиотеках зачитывали до дыр. Правота автора была очевидна – создав «страну рабочих и крестьян», власти превратили последних в рабов города и социализма.
ХХ съезд КПСС должен был бы говорить именно об этом, но… «Программа строительства громадная. Но как будет жить народ? – писал Абрамов в дневнике. - Доход колхозников к 60‑му году вырастет на 40%. Каких колхозников, по отношению к чему? В Верколе получили на трудодень 200 гр. Неужели в 60‑м получат 280?».
Молчать стало невтерпеж
Пока коллеги песочили Абрамова, в устоявшейся культурной иерархии происходило нечто странное. С разных концов огромной страны (Алтай, Красноярский край, Архангельская область, Вологодчина) люди разной, но всегда трудной судьбы, стали говорить об одном и том же – трагедии русского народа. «Писателем я стал… по необходимости, – объяснял позже Василий Белов, – слишком накипело на сердце, молчать стало невтерпеж, горечь душила».
Стиль этого разговора оказался неожиданно высоким. Один за другим появлялись шедевры: «Братья и сестры» Федора Абрамова (1958), «Привычное дело» Василия Белова (1966), «Сельские жители» Василия Шукшина (1963). Бывшие сцепщики вагонов (Астафьев) и слесаря (Белов, Шукшин), только недавно вернувшиеся с фронтов, крещеные медалями и тяжелыми ранениями, стремительно заканчивали университеты, осваивали высокую культурную традицию, восходя к вершинам интеллектуальной элиты страны. Деревенское происхождение, которым потом их будут клеймить всю жизнь, не мешало им защищать диссертации и возглавлять кафедры. Произведения деревенщиков оказались настолько литературно совершенны, что, несмотря на их абсолютную революционность с точки зрения советского канона, они решительно обходили цензурные преграды и прорывались к читателю. В результате была создана по-настоящему великая литература, отличавшаяся уникальным своеобразием и глубиной.
- Это были лучшие русские писатели второй половины ХХ века, вернувшие литературе национальные начала и прежде всего язык, - говорит поэт, эссеист, создатель поэтической группы и альманаха «Твердый ЗнакЪ» Андрей Полонский. - Возможно, они – вместе с латиноамериканцами – были вообще лучшими писателями того периода в мире. В известной степени убогая культурная политика позднего СССР, пуще любого Голливуда боящаяся именно русской партии, привела к тому, что эти книги не прозвучали так, как могли бы. В остальном же – «Кануны» Василия Белова, «Царь-рыба» Виктора Астафьева, «Прощание с Матёрой» Валентина Распутина, «Наш маленький Париж» Виктора Лихоносова, «Фармазон» Личутина, да и многие еще тексты, не только достойно продолжили русскую литературу 19 века, но и создали новые образы, новую художественную реальность и главное – язык. Самое существенное, что деревенщики это вовсе не о деревне. Это большие и сложные книги, где «отразился век и современный человек изображен довольно верно», - как говаривал Пушкин.
Потом критики будут говорить о том, что деревенщики собрали лучшее, что было в советской литературе. Но дело в том, что если оттепельные писатели-горожане яростно боролись с совлитом и его ущербным соцреализмом, то деревенщики всего этого как будто не заметили. Они, возможно, впервые в послевоенной русскоязычной литературе сформулировали совершенно новое понятие творческой и, бери выше, человеческой свободы. Их свобода основывалась не на «правах», на которых так настаивали оттепельные авторы, «догонявшие» постмодернистские эксперименты Европы, а на внутреннем чувстве божественной гармонии мироздания, где любовь, совесть и ответственность суть главные условия точности художественного образа.
Василий Аксенов, знаменитый представитель городской «исповедальной» прозы 70-х годов горько жаловался на то, что деревенщики «мешали» им писать. И они действительно мешали. Мешали «всеми этими скучными, надоевшими героями, темами и проблемами, с их «несовременным» языком, - пишет современный критик Вячеслав Савватеев. - Мешал Ф. Абрамов с его романом «Пряслины», с его «главным мужиком» Мишкой Пряслиным и «примитивной» народностью. Конечно же, мешал М. Алексеев своим романом «Вишневый омут» – ведь в книге нет заморских «апельсинов из Марокко», прекрасных английских кораблей, картонных мальчиков и девочек, а все какие-то мужики да бабы со своими «вечными» проблемами и мировыми вопросами, а главное – только труд и работа, работа... Скучно все это, нет праздника жизни. Мешала «катаевским мальчикам», разумеется, прекрасная лирическая проза В. Солоухина с его чистым, как слеза, русским языком, русскими женщинами, наконец, с христианскими мотивами добра и справедливости, таким ясным и простым патриотизмом и гуманизмом послевоенных лет. Все это было так далеко от сладких сказочек в западном стиле в духе «Бригантина поднимает паруса»...».
Свидетели России
Гражданственная горечь деревенщиков привела к тому, что в центре внимания оказался не сусальный «кавалер золотой Звезды», а настоящий живой человек земли. Его портрет деревенщики рисовали с любовью и дотошной документальной точностью. Как и Пушкин, они призывали «милость к павшим», к тому народу, про который пела Зыкина и который, вынеся на плечах войну, так и остался на голодном пайке трудодней.
- Поиск корневого начала привел к поискам русского, а они - к разговору о человеке на своей земле, - говорит прозаик Даниэль Орлов. - Русскую деревенскую прозу создавали писатели, той деревней вскормленные. Такими были Распутин, Белов, Крупин, Абрамов, Носов, Залыгин, Личутин. Все они были свидетелями великой крестьянской России, переживали за исход жителей в города, опустевшие дома и зарастающие поля. Они видели, как возникают глубокие трещины внутри русского крестьянского сознания. Это и тяготило и вдохновляло на литературное сопротивление. Требовалось метафизически поддерживать тепло в домах, палить свет, чтобы совсем не пропало то, что питает русскую душу. Почти у всех отцы погибли на фронте, и символ Родины-Матери у них был абсолютно персонифицирован.
Вдруг оказалось, что история России, которая в советском дискурсе отсчитывалась с 1917 года, началась гораздо раньше. Народ не перековался и вообще никуда не делся. Этот народ помнил прошлое и требовал, чтобы рваные края раны революции были сшиты не столько за счет внимания к традиции, сколько за счет радикального пересмотра самой формы взаимодействия государства и народа.
- Народ для деревенщиков это главный герой русской истории, - говорит прозаик и главный редактор литературно интернет-журнала «Молоко» Лидия Сычева. - И это действительно так. У дома-государства всегда есть три части: стены, то есть сама конструкция власти; крыша, то, что дает смыслы и исторические цели, обеспеченные интеллигенцией; и фундамент - собственно народ, то, на чем стоит все. Если в фундаменте появляются трещины, а народ денационализирован, крушение власти неизбежно. И деревенщики это увидели. После войны у них было предчувствие мировой тенденции к денационализации, к перемалыванию наций в некую биомассу, чтобы лепить из нее нечто другое, не народ. Тогда здание государственности будет строиться по иному, без участия фундамента.
Эффект от появления в культуре стихийной народности оказался равен взрыву. В книге «Правители и жертвы. Русские в Советском Союзе» британский историк Джеффри Хоскинг вспоминал о потрясении, которое в конце 60-х годов произвело на него чтение повести В. Белова «Привычное дело»: «В ней рассказывалось о колхозе где-то на Русском Севере и о жизни колхозника, который любил семью, жену, детей и землю, но был доведен до крайности отношением местных начальников настолько, что решил бросить деревню и начать новую жизнь в городе. Книга показала мне, что можно было быть русским и в то же время быть “несоветским”. В романе раскрывалась русская культура, порожденная не церковью и не интеллектуалами-антимарксистами, а простыми русскими людьми, крестьянами, которые так долго молчали».
В отличие от умного британца, советская городская культура встретила деревенщиков с тем же изумлением, но без восторга.
Неприкаянные русские
Одновременно с деревенщиками в советскую культуру, тоже не без скандала, ворвались городские «оттепельные» диссиденты. Но если первые приходили в литературу буквально от сохи и с жадностью неофитов впитывали жар мировой культуры, то вторые открывали двери культуры пинком ноги, считая себя ее полноправными хозяевами. Если городская интеллигенция сосредоточилась на своей, во многом личной трагедии 1937 года, то деревенщики стали глашатаями «стона народного», куда более массовой трагедии коллективизации и войны, вынесенных на народных плечах. Пафос деревенщиков, их внимание к духу народа, экологии и фольклору, в сущности, имел в виду бережное отношение к собственной стране. Городской интеллигенции, как и советским функционерам, ломать страну об колено, подстраиваясь под несвойственные ей модели, было куда проще.
Конфликт возник почти сразу.
- Русская городская цивилизация где-то с пятидесятых годов стала европоцентричной, - говорит Даниэль Орлов. - Русское общество только «догоняло и перегоняло». Традиционализм деревенщиков раздражал коллег-писателей и критиков, бывших частью иной цивилизации. Любое упоминание о корнях становилось ересью. Любое упоминание русского могло стать поводом для обвинения в национализме, а там и до фашизма недалеко. Этим словом тогда и полюбили ругаться в приличном обществе. Социум городской ИТР-интеллигенции сплошь состоял из сочувствующих либеральной западной идее. И не важно, что у половины в кармане был членский билет КПСС. Так ещё и лучше. У индоктринированного диссидентскими идеями общества не оказалось бОльших врагов, чем почвенники. Началась открытая война городской и деревенской цивилизации...
Стороны находились далеко не в равном положении. Городская интеллигенция имела куда больший доступ к издательским возможностям, нежели провинциалы с окраин. «Любой «деревенщик», - писал Астафьев в книге «Дорога домой», - порывшись в столе, найдет вам десятки отповедей критиков, где в закрытых рецензиях, давая «отлуп» тому или иному, ныне широко известному произведению, глумливо, с интеллектуальным сарказмом писалось, что в «век НТР и этакая вонь онучей», «да куда же вы идете-то и насколько же отстали от жизни и передовых идей?»».
В итоге деревенщики оказались совершенно неприкаянны. Существуя в русской культуре более 70 лет, они всегда садились между всех стульев, не соответствуя ни советской идеологии, ни оппозиционной культуре диссидентства, ни вкусам советского обывателя. С первыми им разводил марксистский «интернационализм», вторые презирали их за пресловутую «вонь онучей», а для обывателя они были слишком высоколобы. «Продолжение смотри ниже»